Ты вечером занят, Баглайчик? Или же нет?
Он остановился, уже предчувствуя, какой предстоит разговор.
– Меня тут в одну компанию пригласили… Очень приятный народец, с дачей, с хороминой у залива… кажется, в Сестрорецке… Сауна, пляски, стол, а еще катание на тройках… или на яхтах, смотря по погоде… Сопроводишь одинокую девушку?
– А что потом? – спросил Баглай. – После сауны и катания на тройке?
Викины глазки блеснули, пальцы затеребили замочек сумочки. Пахло от нее чем-то пряным, возбуждающим, доставленным наверняка из парижских салонов – чем-то таким, что женщины применяют лишь с одной-единственной целью: для обольщения мужчин.
– Потом? – Взгляд Вики скользнул по мощной фигуре Баглая, задержавшись на его руках – будто девушка ожидала, что он вдруг схватит ее, сорвет шубку с платьем и повалит на пол. – Ну-у, потом… потом ты можешь явить свою тигриную сущность, Баглайчик. Кого-нибудь укусишь или съешь… прямо в санях… Ты тройкой умеешь править?
– Я все умею. Только в санях у нас не получится, крошка.
– А почему? – Вика капризно надула губки.
– Боюсь лошадей перепугать.
– Так можно в другом месте. Дача, говорят, большая, вся в диванах и коврах, чтоб было мягко кувыркаться.
Баглай молчал, приложив указательный палец к верхней губе – непроизвольный жест, свойственный ему с юности. Молчание его можно было истолковать двояко, как нерешительность или знак согласия, но сам он точно знал, что кувыркаться с Викой не будет – ни на диванах, ни в санях.
Она щелкнула замком, вытащила из сумочки конверт, подбросила его на ладошке, поднесла к баглаеву носу.
– Знаешь, меня и в другую компанию зовут… с большой настойчивостью приглашают… Вот в эту, понял? – Вика встряхнула конверт, потом ее ресницы взметнулись, брови сошлись ровной линией, придав лицу задумчиво-сосредоточенное выражение. – Приходится выбирать… Или туда, или сюда… Такая уж я редкая девушка – повсюду нарасхват! Куда же пойти?
Конверт был пухлым, основательным на вид, никак не отвечавшим викиным заслугам на поприще физиотерпии. Баглай отлично знал, что всякое тело – чужое, разумеется, а не свое – являлось для Лесневской кладезем жутких тайн и неразрешимых загадок. Трицепс от бицепса она еще могла отличить, но вот найти каротидный синус было выше ее возможностей.
Он еще раз оглядел конверт – аванс, который Вике предстояло отработать – и с неприятной усмешкой произнес:
– Иди туда, где аппетитней пахнет. Тигры там не водятся, больше козлы и коты, зато и риска меньше. Не тебя съедят, а сама съешь. И будет наше заведение не «Дианой», а «Викторией».
– Это дельная мысль, – согласилась Вика и отступила от него.
– Очень дельная. Тигра только жаль. Все он, бедный, тогда потеряет – и женщину, и работу.
Она резко развернулась на каблучках и заспешила к лестнице. Баглай, пробормотав – «На мой век чужих спин хватит!» – стоял у дверей своего кабинета, быстрым движением языка облизывал губы и втягивал носом воздух. В нем еще витали пряные викины запахи, сладкие и дразнящие, как видение водопада в пустыне. Он представил ее обнаженной, потом – в шубке, наброшенной на голое тело, сидящей в кресле с широко раздвинутыми бедрами, с жадностью сглотнул, коснулся дверной ручки, стиснул ее словно полную девичью грудь, отпустил и тоже направился к лестнице.
В регистратуре стоял телефон, которым обычно пользовались сотрудники «Дианы». Сейчас тут было пусто; шторы на окнах задернуты, компьютеры выключены, ящики с картотекой – под замком, щиток над окошком кассы опущен. Тишина, полумрак, безлюдье, и никаких посторонних ушей…
Баглай набрал знакомый номер. Ответила, как всегда, Ядвига – и, как всегда, узнала его по голосу. Тонкий слух был совершенно необходим в ее профессии, столь же тонкой и деликатной, не допускавшей ни имен, ни прозвищ, ни иных определений клиентов, ни писаной либо компьютерной бухгалтерии, ни, разумеется, налоговой отчетности. Налог Ядвига все-таки платила, но назывался он иначе, не налогом, а долей за охрану и защиту, и те, кто охранял и защищал – как бизнес Ядвиги, так и ее саму с девицами – имели смутное представление о балансе. Зато отлично разбирались в портретах американских президентов.
Восьмое марта – семейное торжество, и по намекам Ядвиги Баглай догадался, что звонок ее обрадовал, поскольку девушки простаивают, а бизнес терпит убытки. Ядвига, сочная сорокалетняя блондинка, считала себя менеджером, но ее предприятие обходилось без офиса и конторского оборудования, без складов, магазинов и контрактов, и даже – упаси Господь! – без записных книжек. Только телефонные номера, которые легко запомнить, и бесплотные голоса в телефонной трубке… Никаких оргий, сомнительных квартир и девушек по вызову; все чинно-благородно, у каждой труженицы – свой уютный дом, и кто к ней ходит – дело частное, приватное. Возможно, папа римский или генеральный прокурор, возможно, женихи – категория непостоянная в отличие от мужа.
Такой порядок Баглая устраивал, так как водить женщин к себе ему не хотелось. Девушек у Ядвиги было предостаточно; одни уходили – замуж или на покой, но появлялись другие, ничем не хуже и даже лучше, поскольку разнообразие всегда влечет, а новизна – освежает и вдохновляет. В данный момент, вследствие праздничных обстоятельств, выбор был особенно широк: скучали целых семь девиц – Сашенька, Женя, две Татьяны, две Светы и Милочка. Баглай выбрал Сашеньку. Чем-то они походили с Викой – не лицами, скорее мастью, длинноногостью и резвостью характера. Но Сашенька, в отличие от Вики, была, конечно, профессионалкой и не грозилась выгнать Баглая с работы.
Глава 4
Домой Баглай возвратился в первом часу, сбросив пар в постели неугомонной Сашеньки. Она предпочитала активный секс – сидячие позы сверху, долгий стремительный гандикап со стонами и вскриками, контрастный душ на пару с партнером, немного садизма – но, разумеется, без кнутов и наручников, какими балуются в заокеанских фильмах, только зубки и длинные ноготки. В общем, Сашеньке удавалось ублажить клиента и довести до той кондиции, когда в глазах двоится, а в ушах звенит. По этой причине Ядвига к ней пожилых не посылала; для них и прочих слабосильных были задумчивая Милочка, две тихие спокойные Светланы и вяловатая Марина.
Баглай, немного утомленный, шагал вдоль парка, что тянулся от Песочной набережной. С реки в спину дул ветерок, раскачивал голые ветви деревьев, шарил по земле холодными пальцами, пытался что-нибудь соскрести, оторвать и подбросить в воздух, но плотный слежавшийся наст и прошлогодние листья не поддавались – и ветер, обиженно завывая, подпрыгивал к небу, чтоб отыграться на тучах и редких снежинках. Хоть время было позднее, парк отнюдь не пустовал – в этот час в нем прогуливались собачники с особенно крупным клыкастым зверьем, на поводках и цепочках, но без намордников. Кое-какие из этих чудовищ приподнимали морды и, унюхав Баглая, провожали его утробным сдержанным рычаньем и недобрыми взглядами. Он тоже кое-кого узнавал: парня при мохнатом сенбернаре, овчарок и догов из соседнего подъезда, престарелого терьера с таким же дряхлым хозяином, едва волочившим ноги. Он ненавидел их всех, всех и каждого, но более прочих – молодую высокую женщину и двух ее питомцев, ротвейлера и огромного мастифа. Женщина, кареглазая брюнетка с пухлыми губами, жила в его подъезде, у лифта на первом этаже, и когда Баглай спускался вниз, из-за двери ее квартиры доносились рык, удары тяжелых тел и скрежет когтей по дереву. Когда-нибудь, думал он, проклятые твари вышибут дверь и, оскалив пасти, роняя пену клочьями, набросятся на него парой злобных демонов.
Мерзость, мерзость!..
Баглай их не боялся, нет, он только испытывал отвращение при одной лишь мысли, что может погибнуть вот так, от гнусных и смрадных собачьих клыков, которые вцепятся в горло и будут рвать, давить, жевать… Сравнительно с этим полет в бездонную пропасть казался ему благословенной кончиной – долгое-долгое падение, которого хватит, чтоб вспомнить жизнь, все радости и горести, успехи и обиды, потери и приобретения; и, наконец – удар и темнота. Вечная тьма… Покой и забытье…
Он представил, как падает в бездну и вспоминает, вспоминает, не думая о завершающем ударе, о хрусте костей и бурой крови на грязном мартовском снегу. Кости, кровь, изувеченный труп… И что с того?.. Это будет уже не он, а груда бессмысленной плоти, такой же холодной и вялой, как тела полумертвых старух и стариков, ложившихся к нему на стол. Их жизнь была такой же бессмысленной, как у ходячих трупов, наполненной болью и страхом в предчувствии смертных мук. Они совсем не нравились Баглаю – не больше, чем псы, бродившие в темноте, – но некоторым он оказывал благодеяние. Однако не бесплатно.
Поднявшись к себе на двенадцатый этаж, Баглай повозился с ключами, выбирая нужный, открыл два замка на двери, ведущей в закуток, потом еще два – на той, что вела в квартиру, разделся, поужинал и принял душ. Спать не хотелось. Можно было бы пристроиться за маленьким слесарным верстаком, сделать доводку ключей Черешина, но после игрищ с Сашенькой пальцы у Баглая чуть-чуть тряслись, и все труды могли пойти насмарку. Доводка – дело тонкое… Столь же тонкое и деликатное, как занятия Ядвиги…
Стоя у окна и разглядывая опустевший парк, озаренный слабым светом уличных фонарей, он подумал о своем зароке – не появляться в сокровищнице, пока не купит вазу. Слишком легкомысленный обет! С вазой и с ее хозяином Ли Чунем нужно подождать, хотя бы половину месяца, а лучше – месяц. Чем больший срок разделит завершение Охоты и покупку, тем безопаснее… Это соображение было интуитивным, но вполне отчетливым; внутренний голос подсказывал ему, что деньги нельзя потратить тут же, сразу, что связь меж их изъятием и появлением на свет должна быть замаскирована и скрыта. А время – непревзойденный мастер маскировки; значит, надо ждать, не торопиться, не спешить.
Результатом последней Охоты Баглай остался недоволен. Ни редкостей, ни ценностей, одни лишь деньги… Деньгами он, разумеется, не брезговал, но деньги сами по себе его не привлекали, являясь средством, а не целью. Правда, в этот раз сумма оказалась крупной, и он, по своему обыкновению, мог проследить источник средств, прикинуть все возможные расходы и выяснить границу безопасности. Почти как в случае с писателем… Но у него он взял не только деньги, а еще картину, тот самый венецианский пейзаж кисти Франческо Гварди…
Баглаю вдруг захотелось взглянуть на него – страстно, нестерпимо. Переживаемый экстаз был сильней, чем в жарких объятиях Сашеньки, ибо ее он покупал на время, ее – и прочих женщин – делил со многими мужчинами, тогда как сокровища принадлежали только ему. Он не испытывал подобных чувств в музеях и на вернисажах – ведь всем, что выставлялось и продавалось, он завладеть не мог, а недосягаемые предметы оставляли его равнодушным, ибо страсть к прекрасному была неразрывно связана с обладанием.
Будто в сомнамбулическом сне, Баглай поднялся, вышел в закуток, открыл запоры и замки на левой двери и шагнул в прихожую. Тут была еще одна дверь, железная, откатная; она перегораживала проем меж двух бетонных колонн внушительной толщины. Он растворил ее, перешагнул порог, поправил плотные шторы на зарешеченных окнах, и только после этого коснулся выключателя. Вспыхнул свет. Баглай направился к креслу и сел.
Помещение казалось длинным и узким, так как было составлено из двух пятнадцатиметровых комнатушек, кухни и разделявшего их некогда коридорчика. Дом построили лет пятьдесят назад, в послевоенные времена, по какому-то экспериментальному проекту; стены, как наружние, так и между квартирами, отличались изрядной толщиной, а кроме того, строение поддерживалось внутренними бетонными колоннами – вероятно, собирались строить небоскреб на двадцать этажей, но в силу неведомых причин ограничились двенадцатью. Зато перегородки в квартирах были не кирпичными, а пустотелыми, из досок и сухой штукатурки. Баглай их снес, не тронув только прихожую и совмещенный с ванной туалет – где, как в любом приличном музее, были оборудованы запасники. Эту работу, вместе с ремонтом и установкой дверей, он выполнил самостоятельно; так жрец готовит святилище для божества, не допуская, чтоб прикоснулись к нему чужие святотатственные руки.
Он сидел в кресле бидермейер у круглого столика в стиле ампир на шести массивных ножках, которые заканчивались бронзовыми львиными лапами. Над его головой сияла хрустальными подвесками люстра; справа высились резной двустворчатый шкаф и огромный буфет двухсотлетней давности, творения венгерских мастеров; слева, в простенках между окнами, находились комод, секретер и застекленные витрины в стиле барокко, из махагона, амаранта и тикового дерева. Над ними висели картины – старинные, семнадцатый и восемнадцатый век, Италия, Франция и Фландрия, пейзажи с мельницей над сумрачным потоком, с развалинами греческого храма и с панорамой гор – возможно, Альп, возможно, Апеннин. Все остальное – кресла и столы, ковры и вазы, подсвечники, посуда, статуэтки, диван с изящной вычурной спинкой и большой сундук в углу – все было тоже старинным, редкостным, тщательно отреставрированным и пахнущим тем неповторимым ароматом лака, воска, ткани и духов, какой возникает лишь по прошествии столетий.
Прямо перед Баглаем с торцовой стены спускался персидский ковер – синий, с голубыми и пепельными узорами, а перед ним, словно миниатюрный дворец на тонких изогнутых ножках, стоял ореховый комодик с расписными фарфоровыми медальонами и со столешницей, отделанной лазуритом. Картина Гварди висела над ковром – довольно большое полотно в широкой золоченой раме: воды, облака и небеса, а между небом и морем – строй кораблей у пирсов, палаццо, башни и мосты, устья каналов с крохотными черточками гондол и купола соборов. Вспомнив о вазе, Баглай опять подумал, что здесь, под картиной, на фоне ковра, ей самое место. Затем погрузился в созерцание.
Эта картина навевала воспоминание о детстве – одно из редких воспоминаний, которые не были неприятными и унизительными. Что-то подобное – небо и море и пестрый город меж ними – висело в московской квартире, в кабинете у деда или в столовой – он уже в точности не помнил, но знал, что то была всего лишь копия, хотя и неплохой итальянской работы. Дед, Захар Ильич Баглай, был из больших спортивных чиновников, числился в ранге замминистра и обладал всеми положенными льготами – кремлевским пайком, казенной дачей и персональным автомобилем. Но самым лакомым кусочком пирога были, конечно, зарубежные поездки – то со спортивной делегацией, то на какой-нибудь чемпионат или на первенство мира, в Европу и Америку, или совсем уж в экзотические места, в Японию либо Австралию. Дед путешествовать любил, и в Спорткомитете об этом знали и посылали его туда и сюда без отказа, для вдохновления штангистов и шахматистов, борцов и прыгунов. Главной его задачей были медали, желательно – золотые; еще он был обязан доставить всех медалистов обратно, не потеряв никого в Америках или Австралиях.
Кроме поездок, дед обожал старинные вещи, особенно бронзу, фарфор, хрусталь и серебро, предметы столь же массивные и дорогие, сколь долговечные и блестящие. Квартира в Столешниковом переулке была набита ими до отказа, как антикварный магазин, но дед их не считал коллекцией, равно как и себя не числил в собирателях и коллекционерах. При случае он представлялся как скромный любитель старины, что было вполне патриотично и, к тому же, являлось мудрой предосторожностью – коллекционеров в советские времена не жаловали. Коллекционер был не то чтоб врагом трудового народа, однако личностью подозрительной, владельцем художественных богатств, неведомо как нажитых и, по всем понятиям и законам, входивших в категорию добра общественного, а уж никак не личного. Во всяком случае, с партбилетом собирательство было несовместимо или совмещалось с трудом, на уровне марок либо открыток, однако не бронзы, картин и хрусталя. Дед партбилетом дорожил и потому представлялся любителем.
У бабки Марии Евгеньевны имелась другая страсть – драгоценности и туалеты. То и другое не возбранялось демонстрировать, особенно на дипломатических приемах, чтобы всякий зарубежный враг усвоил: братская семья народов несокрушима и крепка, а жизнь в ней богата и привольна. Иными словами, на каждый алмаз из Родезии найдется у нас по три якутских, водой почище и поболе весом. Усвоив этот нехитрый принцип, Мария Евгеньевна играла роль советской львицы столичного бомонда с искренним энтузиазмом и увлечением. То было лучшей половиной ее жизни; а вторая, не столь блестящая, но тоже занимательная, делилась между портнихами, пуделем, Захаром Ильичем и единственной дочерью Оленькой.
Ольгу воспитывали для партии – не коммунистической, а брачной, солидной и достойной во всех отношениях. Жизнь ее была расписана на тридцать лет вперед: было точно известно, когда она закончит с золотой медалью школу, когда поступит в институт (разумеется, физкультурный, чей ректор пил коньяк с Захаром Ильичем), когда защитит диссертацию по прыжкам с шестом, по фехтованию или метанию копья, когда выйдет замуж – за обеспеченного номенклатурного мужчину, способного ее лелеять и холить, когда родит ребенка – с той же жизнью, расписанной наперед, как у нее самой. Оленька родительским планам не сопротивлялась и шла от этапа к этапу с похвальным усердием: от октябрятской звездочки – к пионерскому галстуку и комсомольскому значку, а там – к золотой медали и институту. Училась она с легкостью, имела приятное личико, стройные ножки и кое-какие успехи в фехтовании.
Случайность все переломала.
В пятьдесят седьмом Ольге исполнилось девятнадцать, она закончила второй курс, и отец говорил о ней с гордостью: красавица моя и умница. А мать добавляла: комсомолка, спортсменка, отличница! Но тут нагрянул Фестиваль – тот самый, молодежи и студентов – и Ольгу, комсомолку и отличницу, владевшую немецким и английским, пристроили к группе иноплеменных гостей. Плохого в том ничего не было; она с подружками показывала им Москву, а парни ее обожали – как и других девиц из группы, без всяких расовых различий и сословных предрассудков. Гостеприимную программу завершил поход – вылазка на Клязьминское водохранилище, с ночевкой в палатках, купанием и шашлыками. А где шашлыки, там и вино, потом – таинственное запретное виски, которое нужно попробовать, отчасти из любопытства, отчасти – чтоб не обидеть гостей. Выпили много, а что случилось после, о том Ольга не знала, не помнила и не догадывалась. Когда догадалась, когда потянуло к соленому и начало тошнить, было уже поздно. Пришлось брать академку и рожать.
Так юная студентка Института физкультуры, девушка из приличной семьи, комсомолка, спортсменка, отличница, сделалась матерью-одиночкой. В общем-то не трагедия, не драма, но Захар Ильич и Мария Евгеньевна никак утешиться не могли – ведь у чинов номенклатурных внук появляется на свет только законным путем и при живом отце, со всеми надлежащими документами. В крайнем случае, допускался отец-покойник – летчик или герой-полярник, съеденный белым медведем, но уж документу положено быть – как и отцовскому отчеству и фамилии.
Но что поделаешь – Фестиваль… Фестиваль, будь он неладен!
Впрочем, Оленьку родители не виноватили. Девочка юная, неопытная, что с нее взять?.. Что она знала, что понимала?.. Правда, ее учили, что иностранцам доверять нельзя, особенно западным людям, ибо живут они в обществе тлетворного капитализма, который плох, развратен и жесток. Но звериный его оскал таился где-то далеко, за морями и горами, за полосой отчуждения, за пограничными столбами и «железным занавесом»… Казалось, не достанет, не укусит!.. Однако достал и укусил.
Нет, Ольгу они не винили – винили и ненавидели того подонка, то ли немца, то ли шведа, что подпоил их девочку на клязьминских зеленых берегах. Ненавидели смертной ненавистью, не зная, кто он таков, откуда явился и куда ушел, и потому их чувство было иррациональным; так можно ненавидеть абстрактную идею или гипотетического врага, разбойника и грабителя, который, быть может, лет через пять встретится в темном закоулке, вытащит ствол и прорычит: ну, фраер, выворачивай карманы!
Но ненависть – слишком сильное чувство и редко бывает безадресным. Тем более, что адресат неподалеку, не надо его искать – здесь он, тут как тут, вертится под ногами, чего-то требует, пищит…
Так Баглай и рос – приблудный щенок, нелюбимый ребенок, ненужный и нежеланный, позор семьи… Из детства он вынес немногое – фамилию Баглай, ненависть к собакам и старикам, смертельную обиду на мать и пристрастие к антиквариату. Последнее было явлением неизбежным, результатом перверсии любви; если нельзя любить что-то теплое, живое, хоть канарейку, хоть котенка, любовь обращается к вещам, к предметам холодным, безразличным, но красивым, и кажется, что это и есть самая истинная любовь – ибо предметы не живые, они покорны своему владельцу, они не обидят, не предадут, так как понятия обиды и предательства им попросту неведомы. Они позволяют любоваться собой, трогать, гладить, ласкать и греть в ладонях, но главное – они позволяют обладать; обладать столь полно и всеобъемлюще, сколь ни один человек не может обладать другим. Эта страстная тяга к вещам временами принимает болезненные формы, становится заботой сексопатологов и именуется фетишизмом; но чаще ее называют жадностью.
Баглай, однако, не был ни больным, ни слишком жадным. Вернее, эти обстоятельства присутствовали в том букете чувств, которые внушало лицезрение красивых дорогих предметов, но лишь как фон, как декорация спектакля. Актеры тут были другие – отчасти злорадство, но в большей степени самоудовлетворение и торжество. Люди – а семья ассоциировалась у него со всеми людьми – не проявляли к нему ни доброты, ни ласки; люди владели столь многим, желанным для него, но недоступным; люди, наконец, не хотели делиться, и на попытку насильственного отторжения своих богатств отвечали стократным насилием. Но он обманул их, придумал способ убивать и отнимать, не подвергаясь опасности и каре – и в том состояло его торжество. Оно же было важной частью удовольствия: когда он глядел на свои сокровища, то вспоминал, что и когда ему досталось, а главное – как и от кого. В отличие от детских, эти воспоминания были приятными.
Мать его Оленька все же закончила институт и превратилась в Ольгу; потом, после защиты диссертации – в Ольгу Захаровну, перспективного преподавателя и тренера. Потом удачно вышла замуж и родила детей; супруг, чиновник нефтяного министерства, был много старше, но зато берег ее и холил. Жизнь наладилась, и старый невольный грех мог бы совсем забыться, если б не постоянное напоминание о нем. Это раздражало; мнилось, что в иных обстоятельствах все могло бы сложиться удачней, карьера шла бы без помех, а муж мог быть помоложе и покрасивее, а также повыше чином и перспективнее – скажем, из министерства иностранных дел.
Баглай подрос, но мать и отчима не радовал. Учился с неохотой, был нелюдим, все делал наперекор, к двум малышам, сестренке и братцу, не проявлял родственных чувств, и никаких талантов, кроме несокрушимого здоровья, в нем не замечалось. Мать мечтала, чтоб он поступил в институт – экономический, медицинский, не важно какой, лишь бы поднялся быстрее на ноги, что было б поводом расстаться и забыть. Но он и тут пошел наперекор – закончил школу, проболтался год на курсах при медицинском институте, экзаменов не сдал и прямиком отправился в армию.

Взяли его в ВДВ, по причине крепкого телосложения и неприкрытой агрессивности. Попал он на север, в войсковую часть под Выборгом. Учили там хорошо и учили долго, месяцев десять, а после, во имя интернациональной солидарности, отправляли в Афганистан. Все эти десять месяцев афганские горы маячили перед Баглаем, и слышал он в снах жужжание муджахедских пуль, грохот взрывов и злые гортанные вопли на чужом языке. Жизнь опять поворачивалась не лучшей стороной: кто-то учился в институте, кто-то гулял с девочками, кто-то мог шарить в родительском кармане, брать и тратить, не считая; а расплатиться за них должен был он, Баглай. По самому крупному счету: жизнью своей либо увечьем, а в оптимальном случае – неизбывной злобой, какую питают неудачники к счастливцам. Злобы же в Баглае и так хватало, но это начальникам нравилось. Какой боец растет!
Так что загремел бы он в Афганистан, если б не счастливый случай. Кроме стрельбы и прыжков с парашютом, курс подготовки включал неотложную помощь – обращение с аптечкой, перевязка ран, врачевание ушибов и растяжений, массаж и самомассаж. Занятия эти велись медицинским майором с нерусской фамилией Шульман; но, будто искупая этот грех, был он заботлив и вежлив, и даже в какой-то степени добр – насколько доброта уместна в ВДВ. Баглай, проявивший внезапные способности к массажу и к медицине вообще, быстро попал у Шульмана в любимчики, что отразилось на его карьере самым благотворным образом.
Приехали в часть генералы, из Ленинграда, с инспекцией; собственно, инспектором был один, а другой – вроде его приятель, но тоже двухзвездный генерал под шестьдесят, в штанах с лампасами и с орденской колодкой в две ладони. Генералам, по армейскому обычаю, накрыли стол, а до того попарили в бане, и стала та баня баглаевым звездным часом. Шульман, то ли по доброте, то ли желая выслужиться, упомянул, что есть-де в части солдатик-массажист, какого не стыдно подпустить к генеральским спинам – ну, и подпустили. Старания Баглая так понравились инспектору, что тот заметил: такой талант не должен пропадать, под парашютом болтаться и рыскать по горам – а значит, место ему не в Афгане, а в спорткоманде округа. Что и свершилось через неделю; так что Баглай дослуживал в Питере, массируя мышцы армейским штангистам, борцам и бегунам.
Отслужив, он вернулся в Москву, но не в квартиру деда, а в комнату в коммуналке на Старом Арбате, которую по своим связям выхлопотал Захар Ильич. Дом стоял в центре, комната была большой, просторной, на два окна, соседи – приличными и пожилыми, однако Баглай не остался в Москве, а поменял столичную жилплощадь на крохотную лениградскую квартирку. Была она полуподвальной и сырой, холодной, как могила, без всяких излишеств, за исключением необходимых, зато на Петроградской стороне. Баглая неудобства не смущали; главное – убраться от родных, уехать из столицы. И он уехал. Навсегда.
Вниманием ему не докучали. Адрес свой, ни прежний, ни нынешний, он не давал, и мать писала иногда на главпочтамт; затем, в конце девяностого, проклюнулся отчим – сообщил о похоронах матери, с намеком, что не худо бы Баглаю появиться и проводить усопшую в последний путь. Но письмо пролежало на почте две недели, мать проводили без Баглая, и он был этому рад. Горя он не испытывал и о матери не вспоминал; помнил лишь раздраженную женщину с вечно злыми глазами.
…Он поднялся, быстрым движением облизал губы, подошел к секретеру из тикового дерева и выдвинул ящичек, где хранились лупы в латунных и бронзовых оправах. Затем приблизился к картине Гварди, поднялся на носки и стал рассматривать пейзаж – то его место, где маленькая гондола, покинув улицу-канал, плыла в сияющий простор лагуны. Гондольер стоял на носу суденышка, а на корме сидела дама в роскошном зеленоватом платье, и хоть ее фигурка и лицо были совсем крохотными, Баглаю почудилось в них что-то знакомое. Черты Виктории? А может, матери? Такой, какой она была лет в тридцать?
С минуту он размышлял о матери и о Вике Лесневской, а также о том, кем могла бы стать для него Виктория – да вот не станет, в силу множества причин и неблагоприятных обстоятельств; затем покачал головой, представив, что на корме гондолы – не загадочная венецианка, а нефритовая ваза. Китайская древняя ваза с клыкастым драконом, редкостный раритет ценой в пять тысяч долларов.
Ваза смотрелась лучше женщины.

Дело генеральши Макштас, присланное из Северного РУВД, легло на стол к подполковнику Глухову во вторник, девятого марта. Папку доставил щеголеватый черноглазый капитан Джангир Суладзе, но кроме глаз, фамилии да имени в нем не было ничего кавказского; как выяснилось с первых слов, в Грузии он не бывал, грузинского не знал, мать у него из Витебска, да и отец родился не в Кутаиси, не в Тбилиси, а в Ленинграде. Установив эти подробности биографии помощника, Глухов перелистал бумаги, вытащил рапорт Суладзе и углубился в его изучение.
Они сидели в маленьком глуховском кабинетике, где всякая вещь и документ находились на своих неизменных местах: текущие дела – в шкафу на верхней полке, в аккуратных скоросшивателях; те, что полагалось сдать в архив – тоже в шкафу, только пониже; в левом ящике стола – канцпринадлежности, скрепки, ручки, карандаши; в правом – чистая бумага и копирка; в тумбе – кофейник, баночка кофе, кружка, тарелка и ложка; на стене – морской пейзаж, на вешалке у двери – плащ с шерстяной подкладкой и берет – в обычное время Ян Глебович предпочитал ходить в гражданском. Оружие и кое-какие ценности – скажем, перстень с пальца разложившегося трупа – хранились в сейфе; все – пронумерованное и распиханное по пакетам и пакетикам, с записью, к каким делам относится та или иная вещь и где на нее акт экспертизы. Обстановка была неизменной уже лет пятнадцать, и лишь столик у окна, который прежде прогибался под тяжестью «Олимпии»,[7] теперь подпирал потертой спиной монитор и серый коробок компьютера. На письменном же столе у Глухова ничего не стояло и не лежало – только телефон да фотография Веры в простой деревянной рамке.
– Пустовато у вас, товарищ подполковник, – произнес Джангир Суладзе, сверкнув на стол огненными черными очами.
Глухов согласно кивнул.
– Пустовато. Но ты, во-первых, зови меня Яном Глебовичем, а во-вторых, не думай, что множество бумаг способствует движениям в делах. Знаешь, когда Черчилль пришел к власти и занял кабинет предшественника, его поразили бумажные горы на столе, в шкафах и на диване. Если все читать, не будет времени решать и думать – так он сказал и распихал бумаги другим министрам и помощникам. Стол его был чист. Он знал, как заставить работать подчиненных.
– А много ли подчиненных у вас, Ян Глебович? – с интересом спросил Суладзе, играя блестящей пуговицей мундира.
– Немного, – со вздохом признался Глухов, накрыв ладонью папку. – По этому делу – ты один.
По другим делам было не меньше, но и не больше, так как бригада «Прим» петербургского УГРО не отличалась многочисленностью. За стенкой с пейзажем, в самой просторной комнате, которую прозвали «майорской», сидел Гриша Долохов с Линдой Красавиной; за ними, в двухместных клетушках, располагалась бригадная боевая сила рангом помельче, зато ногами побыстрей – Верницкий, Голосюк и Караганов с тремя лейтенантами-практикантами. Напротив был кабинет Олейника, такой же маленький, как глуховский, и еще одна комнатка побольше, которую занимала Надежда Максимовна – бессменный секретарь и делопроизводитель. С ней у Глухова были сложные и деликатные отношения, особенно после смерти Веры.
Он покосился на Суладзе, но тот сидел с мечтательным лицом – видно, размышлял, как очистит стол по принципу Черчилля, выйдя в генералы. Придвинув к себе его рапорт, Глухов кашлянул и, вспоминая, принялся водить пальцем по строчкам.
– Хорошо пишешь, Джангир, красиво, но лучше бы без излишеств… Значит, так: обыск ты произвел, замки проверил, с Мироновым и Орловой побеседовал… А с участковым? Что участковый о нашей генеральше говорит? И в жилконторе? В жилконторе был? Что там?
– А ничего, Ян Глебович. Сказали, что за квартиру, свет и воду платила исправно, соседей не затапливала, не шумела и не устраивала пьянок. А участковый… Участковый там крутой. К вам мечтает перевестись, в УГРО, и потому сосредоточен на грабежах и кражах. В помощи не отказал, но ничего интересного не выяснил. Ему не до бабулек-генеральш.
– Раз так, мы его не возьмем, – пробормотал Глухов, внимательно перечитывая абзацы, где говорилось об обыске. – К бабулькам надо уважение проявлять… эпоха у нас такая, когда бабульки в цене… сегодня она бабулька, а завтра – премьер-министр или там госсекретарь… мигнет, и бомбы посыплются… или соберет внучат под красным флагом – да в Сербию… – Он оторвался от рапорта и спросил:
– Была у нашей покойницы телефонная книжка? Письма, открытки, дневник? Рецепты там кулинарные, список продуктов, любые записи? Знаешь, старики на память не надеются, записывают то да се… Что нашел?
– Писем она не хранила, а может, не получала, и дневников не вела, – доложил Суладзе. – Книжка с телефонами имеется, могу представить. Но номеров в ней не густо. Московские подруги юных лет, и почти при каждой – дата. Я обзванивал – умерли. Еще телефон Орловой, райсобеса, поликлиники, жилконторы… ну, и так далее. Оздоровительный центр «Диана», электрик, водопроводчик, нотариус…
– Нотариус… Тот, который сделку с квартирой оформлял?
– Он самый. То есть, она самая. Красивая женщина, – признался капитан и покраснел.
– Значит, и с ней была беседа, – произнес Глухов. – Молодец! Обстоятельный ты мужик, Джангир, серьезный! И чем эта Орлова недовольна, все жалобы пишет… – он небрежно пошевелил папку. – Ну, раз ты добрался до красотки-нотариуса, то уж у Миронова наверняка побывал? На прежней квартире генеральши?
– Само собой, Ян Глебович. Хоть не очень приглашали, но настоял и побывал.
– И какие впечатления?
– Смутные. Конечно, Миронов не шесть тонн генеральше доплатил: у него была квартира трехкомнатная, но шестьдесят пять метров и на Северном, а она отдала тоже трехкомнатную, но метраж – восемьдесят два, в старом фонде, на Суворовском. Семнадцать метров разницы плюс центр… Можно двенадцать тысяч получить, можно – двадцать… И потратить их можно. Дать, к примеру, взаймы.
– Орлова об этом бы знала, – возразил Глухов и снова уставился в рапорт. – Квартира покойной – на третьем этаже… Вот здесь ты написал: опрошены ближайшие соседи… Надо думать, сверху, снизу и на лестничной площадке… А на девятый этаж ты поднимался? Или на двенадцатый?
Темные глаза Джангира затуманились, он грустно вздохнул и признался, что этот труд переложил на плечи участкового.
– Давай-ка сам сходи, – распорядился Глухов. – Дом точечный, один подъезд, девяносто пять квартир, не считая генеральской… Вот в каждую и загляни, побеседуй. О результатах доложишь послезавтра.
Суладзе откозырял и ушел, а Ян Глебович направился в «майорскую» и просидел там до вечера с Линдой Красавиной. Линда, темноволосая стройная брюнетка, перевелась к «глухарям» года два назад, из налоговой полиции, что было, по мнению Глухова, весьма полезно и своевременно. Она разбиралась в компьютерах, имела экономический диплом, а главное, была настоящим бухгалтерским ассом. Эти сухие науки ей, впрочем, не вредили; нрав у Линды оказался спокойный и доброжелательный, а внешность и туалеты – выше всяких похвал. Ян Глебович ее немного дичился – чем-то она напоминала Веру, его покойную жену.
Но дело – прежде всего. А дело, которым она занималась с Глуховым, требовало самой высокой квалификации в сфере финансов, договоров и зарубежных поставок. С месяц назад, на бывшей купчинской свалке, где нынче строились гаражи, откопали покойника с перерезанным горлом и изуродованными кистями. Зарыли его глубоко и давно, так что одежда истлела, а труп наполовину разложился; документов при нем, естественно, не нашлось, а был только перстень на среднем пальце левой руки – верней, на том, что от пальца осталось. Серебряный перстень, который убийцы либо сочли нестоящей добычей, либо побрезговали – его покрывала кровь от перерубленных пальцев.
По этому перстню Глухов определил личность убитого – после немалых трудов, звонков, экспертиз и утомительной беготни по ювелирным мастерским. Как выяснилось, звали его Саркисов, был он фармакологом, в прошлом – доцентом из Химико-фармацевтического, ударившимся в коммерцию. Нажил кое-какие деньги и собирался открыть при мясокомбинате цех по выпуску лекарств, да вдруг исчез – в тот самый день, когда готовились монтировать оборудование. Было оно уникальным, отечественным, приобретенным в Красноярске, но, после гибели Саркисова, затея его пошла прахом, установку кто-то у вдовы покойного перекупил, а лекарства, противоаллергенные препараты, зиртек и кларитин, телфаст и фенкарол, по-прежнему ввозились из-за границы. Глухов, ухватившись за факт продажи оборудования, исследовал с Линдой цепочку фирм, липовых или уже не существующих, передававших друг другу ящики с аппаратурой, перевозивших их с места на место, отыскал нынешнего владельца и поразился: «Аюдаг», завод шампанских вин, никак не связанный с фармакологией и разложившимися трупами. Собственно, и установки на «Аюдаге» не нашлось, где-то она застряла в процессе многократных перевозок – возможно, там, где предприимчивым конкурентам резали пальцы и глотки.
Чтоб выяснить это, пришлось идти окольными путями, просеивать компании и фирмы, торговцев и чиновников, снабжавших Петербург лекарствами; нередко – с выгодой для своего кармана, ибо там, на Западе, тоже существовала конкуренция, и что у кого покупать и за какую цену, являлось предметом яростных споров. В таких делах помощь Красавиной и грамотного медицинского эксперта была совершенно необходимой, и Глухов ею не пренебрег. В своих расследованиях он не пренебрегал ничем, ни обстоятельствами, ни деталями; тем более – полезными людьми.
Когда посиделки с Линдой уже подходили к концу, в «майорскую» заглянул Олейник.
– Чайком не угостите, сыскари? Покрепче и послаще… Я, доложу вам, взмок, поскольку от начальства. Литр жидкости потерял, надо бы возместить.
Он промакнул платком вспотевший лоб. Линда, улыбнувшись, поднялась, включила чайник и показала глазами на полотенце у раковины.
– Умойся, Игорь. Что-то ты очень взъерошенный… Пот ручьями, и усы обвисли… Никак шею мылили? А за что?
Олейник неопределенно пожал плечами.
– Пока не мылили, но намекали… на вас намекали, Ян Глебович, и на ваше фармацевтическое дело. А намеки такие: есть у Глухова труп со свалки, пусть трупом да свалкой и занимается, а к важным людям не лезет. Беспокоятся эти люди, жалуются, звонят…
– Это кто ж такие? – Глухов прищурил глаз.
– Надо полагать, из мэрии. Или из медицинского департамента. Должностей и фамилий мне не назвали. Но общая установка ясна: рук не выкручивать, ногти не рвать, и не тушить на фигурантах сигареты.
– Олейник помолчал, пощипывая светлый ус, и вдруг почти виновато добавил: – Вы с ними поделикатней, Ян Глебович… Люди и правда важные, хлопот не оберешься.
– Ты меня знаешь, Игорь, я рук не выкручиваю, – отозвался Глебов. – Но ты и другое знаешь: нераскрытых дел за мною не водится.
– Знаю. Потому и беспокоюсь, – сказал Олейник, направляясь к раковине.
Глухов был сыщиком от бога, и нераскрытых дел за ним и правда не водилось – по крайней мере, последние лет двадцать. Олейник об этом знал, знали в управлении и, вероятно, в более высоких сферах, что привело к двойному результату: во-первых, Глухов прочно сидел в подполковниках, а во-вторых, дела определенного свойства ему не поручались. Скажем, убийство депутата Старовойтовой… Вдруг раскроет? Вдруг найдет убийц, а к тому же – что было б не в пример опасней – их вдохновителей?
Глухов с такой ситуацией смирился. Не то чтоб она совсем его не волновала, но здравый смысл был сильней эмоций, и он с неотвратимостью подсказывал, что всех преступников не переловишь – тем паче, что иных не собираются ловить. В этом даже усматривалась какая-то справедливость, не касавшаяся, само собой, убийц Галины Александровны; но будь у Глухова воля и власть, он бы и сам не всех ловил, а сделал бы исключение – к примеру, для отстрельщиков, специалистов по преступным авторитетам и проворовавшимся банкирам. Они, конечно, нарушили Закон, но все же были достойны снисхождения, ибо существовала разница между Законом и Справедливостью; Закон был придуман людьми и потому несовершенен, а Справедливость, в понятиях Глухова, была категорией императивной, нравственным велением, присущим разуму и независящим ни от политики, ни от иных сиюминутных обстоятельств. Это являлось чистой воды кантианством, но Глухов был в убеждениях тверд, и потому сидел в подполковниках.
Они напились чаю. Линда, отвернувшись к зеркалу, мазнула по губам помадой и начала споласкивать кружки. Олейник, скосив на нее глаза, понизил голос и промолвил:
– Звонили мне от Кулагина, из Северного РУВД, дело нам передают. Что-то об ограблении, но с сомнительным оттенком. На вас ссылались, Ян Глебович. Я не отказал.
Это было разрешение, высказанное в самой тактичной форме – все-таки Глухов являлся теперь подчиненным, а бывший его ученик – начальником. В нехитрой игре, которую они вели друг с другом на протяжении трех последних лет, существовали определенные правила, согласно которым Глухову все дозволялось, но он был обязан не подводить начальство или хотя бы информировать и держать его в курсе. Сотрудники знали про этот неписанный уговор; знала и Линда, а потому не прислушивалась и с кружками не торопилась.
Глухов в нескольких словах рассказал о происшедшем, затем добавил, что криминалов, возможно, и не было, а только попался настырный жалобщик. Это Олейнику не понравилось; потеребив усы, он высказался в том смысле, что одна настырная женщина может загнать трех милицейских подполковников. Это верно, согласился Глухов, но для конкретных дел есть у него капитан, красивый, щеголеватый, а главное – усердный. Вот он-то пусть и бегает.
– Такой черноглазый, в наглаженном мундире? – спросил Олейник. – Я ему сопроводительную подписывал. Суладзе, кажется? Грузин? А не похож!
– Сын пастуха и свинарки, – откликнулся Глухов, но его начальник шутку не понял, ибо, за младостью лет, картины такой не смотрел.[8] Ян Глебович уже собирался его просветить, но тут дверь распахнулась, Валя Караганов просунул в «майорскую» голову, сделал страшные глаза и завопил:
– Линда! Игорь Корнилович, Ян Глебович! У Вадика, практиканта нашего, именины! Он торт припер, вот такой, с колесо от «жигуленка»! А мы и позабыли!
– Это в ы позабыли, – промолвила Линда, неодобрительно сморщив носик. – А профсоюз, Валечка, не забывает ничего. У профсоюза есть компьютер, а в нем – все дни рождений. Даже твой. – С этими словами она достала из тумбочки пакет, закленный скочем, и пять гвоздик в стеклянной вазе. – Ну, зови именника. Тортик-то в дверь пролезет?
– Если не пролезет, оприходуем в коридоре, – с нахальной усмешкой сообщил Караганов и исчез.
Линда принялась неторопливо расставлять кружки. Ей было тридцать семь, но девичьей стройности она не потеряла и двигалась легко и грациозно, как балерина. Словно танцует, подумалось Глухову.
Заметив, что на нее глядят, Красавина улыбнулась, поправила темный локон и приказала:
– Шли бы вы за посудой, подполковники. У меня на всех не хватит. И не забудьте Надежду Максимовну позвать.
У порога Глухов обернулся. Линда все еще улыбалась, глядя на него, и приглаживала волосы таким знакомым, но почти забытым жестом.
Где он его видел? Кажется, у Веры…
* * *

Джангир Суладзе явился утром, в приподнятом настроении, принес телефонную книжку генеральши и доложил, что некая бабушка Марья Антоновна с пятого этажа бывала у покойной и видела там какого-то доктора. Бывала – сильно сказано; ее впустили лишь однажды и по серьезному поводу – вызвать неотложку, когда с супругом Марьи Антоновны, сердечником и гипертоником, случился приступ. Телефон у нее имелся, но что-то с ним сотворилось под Новый Год, как и у многих других соседей; что-то чинили на телефонной станции, однако до праздника не дочинили, и Марья Антоновна, сунувшись безрезультатно туда-сюда, в панике заметалась меж этажами. Потом случайно ткнулась к генеральше – у той телефон каким-то чудом работал, она позвонила и вызвала скорую.
Но до того, по словам Марьи Антоновны, случился странный эпизод. Вошла она в квартиру генеральши, а там – молодой человек при белом халате и саквояжике; взгляд – строгий, брови насуплены, в лице – серьезность, так что по виду – вылитый доктор. Марья Антоновна – к нему, как к ангелу небесному: спаси, родимый, старика, старик лежит без памяти и еле дышит, не отпоить мне его микстурами, укольчик бы надо… А молодой человек насупился еще сильней и что-то невнятное пробормотал – вроде не тот он доктор, не по сердечным делам, и никаких уколов не делает. А генеральша тем временем звонила в неотложку и дозвонилась, так что Марья Антоновна, перекрестившись и воспрянув духом, отстала от мнимого доктора.
Выслушав этот рассказ, переданный Джангиром со всеми деталями и близко к тексту, Глухов подумал, что надо бы Марью Антоновну навестить. А заодно и с Орловой познакомиться, да и с ее супругом. Из всех оперативно-следственных мероприятий он больше всего полагался на разговоры с людьми; люди, конечно, были существами забывчивыми, скрытными, подчас иррациональными, а иногда и лживыми, но все же, в отличие от неодушевленной материи, они обладали речью и мимикой, а также совестью и здравым смыслом, что было еще важнее. Люди для Глухова были намного интересней вещей, тех молчаливых предметов, что именуются вещественными доказательствами. Он умел разговаривать с людьми и знал, как доискаться истины, не обманувшись ложью.
Отправив Суладзе в поликлинику Нины Артемьевны – на поиски «не того доктора», Глухов отыскал в телефонной книжке номер Орловой и позвонил. Она была еще дома, и Ян Глебович договорился встретиться с ней и с мужем ее Антоном в квартире покойной, ровно в восемь вечера. Заодно он представился и сообщил, что дело передано из Северного РУВД на Литейный четыре, в оперативно-следственный отдел уголовного розыска. Орлова, кажется, осталась довольной.
В тот день у Глухова стояли в плане два визита, на фабрику лекарственных средств и в Химико-фармацевтический институт, к персонам такого ранга, которых он предпочитал не вызывать к себе; к тому же в привычной обстановке беседы проходили откровенней, да и сама обстановка могла кое-что подсказать. Он собрался, спустился вниз, в вычислительный центр, вручил одной из девушек, самой усердной и надежной, шоколадку, и попросил отыскать все зафиксированные случаи внезапной смерти стариков за три последних года. При тех условиях, что старики одиноки, жили в отдельных квартирах и в них же умерли. Потом уселся в машину, в синий служебный «жигуленок», и поехал на фабрику.
С фабрикой и институтом он разобрался часам к шести – только-только, чтобы успеть перекусить и домчаться с Петроградской на окраину. Дом, в котором закончилась жизнь Нины Артемьевны Макштас, стоял на углу Северного и Гражданского проспектов. Двенадцатиэтажная башня из серого кирпича, с закругленными обводами, лоджиями и высоким крылечком с кирпичными колоннами, что поддерживали выступавший козырек. Совсем неплохой дом, гораздо престижнее, чем тянувшиеся по обе стороны панельные девятиэтажки. Глухов подъехал к нему в семь вечера, вылез из машины и поднялся на пятый этаж.
Открыла ему сухонькая старушка в очках, лет под восемьдесят, но удивительно шустрая и живая. Глухов предъявил документы, старушка изучила их из-под очков и, признав в визитере мужчину солидного, в чинах, провела на кухню и пустилась в воспоминания. Ян Глебович ей не мешал, дождался, когда получасовой монолог закончится и только после этого стал задавать вопросы. Выяснилось, что «не тот доктор» светловолос, широкоплеч и ростом не обижен; что нос у него не длинный и не короткий, губы тонковатые, щеки впалые, стрижка – короткая, и на вид ему не больше тридцати пяти. Насчет глаз старушка сомневалась – то ли серые, то ли зеленые или голубые, но точно не черные и не карие.
Кивая в такт речам Марьи Антоновны, Глухов чиркал карандашом в блокноте, но не записывал, а рисовал – профиль, фас и снова профиль, пять или шесть набросков, все – небольшие, чтоб поместились на одном листе. Пока он не выслушал ничего такого, о чем бы не рассказывал Суладзе – плюс всю старушкину родословную, а также диагнозы болезней, какими страдала она сама и ее супруг-сердечник, дремавший сейчас на диванчике в комнате. Марья Антоновна принадлежала к тем женщинам, перед которыми лучше ставить конкретные вопросы; в иной ситуации имелся риск попасть в водоворот воспоминаний, без всякой надежды прибиться к твердой почве, где произрастают даты, факты, имена и адреса.
Глухов повернул блокнот к старушке, и та восхищенно всплеснула руками.
– Да ты, родимый, никак художник? А говорил – милиционер! Разве ж у вас в милиции рисуют?
– Теперь не рисуют, – со вздохом признался Глухов. – Теперь у нас компьютер есть. Сядешь перед ним и приставляешь губы к носу, и уши к голове. Пока что-нибудь похожее не получится… А у меня как вышло?
– Вот энтот вроде бы похож, – Марья Антоновна ткнула сухим пальчиком в один из рисунков. – Губки, однако, поуже, бровки погуще, а подбородок сапожком.
Глухов исправил рисунок, заметил, что в нем появилось что-то волчье, и спросил:
– А как вам показалось, Марья Антоновна, доктор этот был с генеральшей хорошо знаком?
– Не знаю, родимый, не ведаю. Покойница-то в прихожей была, там у нее телефон, а энтот в комнатке, значит, остался, у дверки, и зыркал так неприветливо, будто я ему чем помешала. Хмурый такой, сурьезный…
– При вас они о чем-нибудь говорили?
– Да нет, не припомню… Я ведь не в разуме была, дрожала да тряслась в коленках – шутка сказать, старик мой помирает, а телефоны-то все повыключены, трубки в автоматах пообрезаны, а соседей кого нет, а кто сам на ножках не стоит, от старости иль по иным каким причинам – денек-то выдался субботний, аккурат второе января, сам понимаешь, что в энтот день творится, у молодежи пьянка-гулянка, а ежели какой старик помрет, так что им, молодым?.. А ничего! Я уж, бабка старая, наладилась бобиком в больничку бежать на Вавиловых, больничка-то ближе поликлиники, а только пока добежишь, пока добьешься и докричишься, пока…

– Это верно, – с сочувствием согласился Глухов, – пока добежишь и докричишься, или бобику конец, или кричалка отсохнет. А вот не припомните, Марья Антоновна, был ли на этом сурьезном докторе какой-нибудь приметный знак? Может, родинка, татуировка, кольцо, сережка или значок на халате? Или жест особенный? Или в голосе что-то такое? Иные, перед тем, как сказать, хмыкнут или покашляют, иные вовсе заикаются, иные слова тянут, будто нараспев… Такого не помните?
– Энтот не заика и не перхун, без колечек и сережек, ручки и личико чистые, ничем не разукрашены, – уверенно ответила старушка.
– А вот как он ручками и личиком шевелит… Шевелит, да! Я к нему с просьбой, а он губки облизал – быстрым таким язычком, ровно как змеюка – под носом вытер, и говорит: не тот я доктор, уколов не делаю! Какой же тогда доктор? Вот доктора с неотложки – те колют! У тех…
– Может, он был какой-то особенный доктор, психиатр или логопед, – предположил Глухов, чтобы сменить тему. – Те тоже уколов сердечникам не делают. А вот не страдал ли он насморком?
– Это как так, родимый? Прости бабку, не поняла.
– Вы сказали – губки облизал и под носом вытер. Значит, было что вытирать?
– Да нет же! Не чихал он и не сморкался, а пальчиком сделал – вот так, на манер усов! – Марья Антоновна показала – как, приложив указательный палец к верхней губе.
Глухов поблагодарил и поднялся. Старушка засуетилась, вспомнила про чай, стала извиняться, что угостить, по пенсионной скудости, нечем, будто не милицейский подполковник к ней пожаловал, а гость дорогой. Ян Глебович эти хлопоты пресек со всей наивозможной мягкостью; было без трех минут восемь, а опаздывать он, как говорилось прежде, не любил.
В квартире покойной генеральши прием его ждал не столь радушный, зато подстерегала неожиданность: Антон Орлов, супруг Елены, оказался довольно высоким, хмурым, светловолосым и сероглазым, с короткой стрижкой и узковатыми губами. Правда, губы он не облизывал и не прикладывал палец под нос, но во всем остальном был сильно похож на вероятного фигуранта. Кроме того, и профессии у них совпадали, поскольку Орлов являлся зубным врачом, что несомненно входило в категорию «не тот доктор».
Отметив, что надо предъявить эту личность старушке с пятого этажа, Глухов завел неторопливый разговор, расспрашивая про подруг покойной, про врачей и работников соцстраха, которые могли бы Нину Артемьевну навещать, про соседей, про бывших сослуживцев генерала и даже про местных водопроводчиков и электриков. Это называлось «поговорить о королях и капусте», так как ответы Орловой его не слишком интересовали; другое дело – она сама. Она и ее супруг, светловолосый, хмурый и сероглазый.
Какие они? Честные люди? Или способные на преступление? На ложь, на глупый розыгрыш? Кем-то обиженные и мстящие за ту обиду? Или попросту склочные? И как обстоят дела между ними? Довольны ли они друг другом или готовы разбежаться? Прочен ли их брак? Антон Орлов – что он собой представляет? Какой он муж? Заботливый глава семейства или потаскун и алкоголик? Что связывает с ним Елену – не в прошлом, а сейчас? Искреннее чувство? Привычка? Дети?
Вопросы, кружившие у Глухова в голове, были простыми, но не из тех, какие можно задавать в приличном обществе. Людей наизнанку не вывернешь, о сокровенном не спросишь, а если спросишь, то шансов получить ответ гораздо меньше, чем насмешку или грубость. В сущности же все зависело от этих неполученных ответов. Есть дело, нет дела… Какое дело, если Орлова лжет?.. А вот если не лжет, то это уже интересное обстоятельство. Это уже криминал – хищение крупной суммы плюс вероятность убийства…
Именно это Глухов и пытался установить, наблюдая за супругами. Его подозрения насчет Орлова были очень неопределенны; если тот и замешан в убийстве, Елена об этом ничего не знала. В иной ситуации, зачем ей писать все эти жалобы и заявления? Может, она ненавидит мужа… Но ненависть скрыть непросто, а Глухов ее не замечал. Наоборот, беседуя с ним, нервничая и временами повышая голос, Елена косилась на мужа, будто в поисках поддержки, и эти взгляды ее успокаивали: тон становился ровнее, таяли алые пятна на щеках, и губы уже не кривились в раздражении. Орлов же больше молчал и курил, лишь изредка кивая – как бы в знак того, что жена говорит за них обоих, и все ею сказанное – правильно.
А сказано было немногое и, в общем, уже известное Глухову. Ни о подругах Нины Артемьевны, как умерших, так и живых, ни о соседях, врачах и электриках, ни, тем более, о генеральских сослуживцах у Орловой полезных сведений не нашлось. Ее бытие протекало совсем в иной плоскости, связанной с Ниной Артемьевной лишь ожиданием наследства да редкими визитами; возможно, сама она была Елене дорога, но крохотный ее мирок и обитавшие в нем люди не вызывали у Орловой интереса. Глухов еще не понял, чем это вызвано – душевной ли черствостью или какой-то иной причиной, какой-то целью, затмившей сострадание.
Но в том, что эта цель была, Ян Глебович не сомневался. Ее, быть может, не скрывали, однако и не афишировали; не тайна, но семейный маленький секрет, который можно обсуждать с друзьями, не предназначенный для посторонних. Это ощущалось по многим деталям, не ускользнувшим от взгляда Глухова: и в скрытой напряженности беседы, и в том, как молчал Орлов, как хмурился и курил сигарету за сигаретой, как подрагивали пальцы его жены и вспыхивали пятна на щеках, как временами срывался голос. Казалось, они чувствовали себя виноватыми. Но отчего?
Сопровождаемый Антоном и Еленой, Глухов осмотрел квартиру – довольно большую, трехкомнатную, убранную коврами, хрусталем, обставленную дорогой венгерской мебелью, какая была в моде лет тридцать назад. Слишком просторное жилище для одинокого человека… Странно, что генеральша Макштас не выбрала что-нибудь поскромнее.
Он хмыкнул и, повернувшись к Елене, спросил:
– Нина Артемьевна справлялась с уборкой? Или кото-то нанимала?
– Нет. Мы помогали… раз в три-четыре месяца. – Бросив взгляд на мужа, Елена пояснила: – Мы говорили ей, что эта квартира слишком велика, а она смеялась – вам больше останется, у вас жених с невестой подрастают. Но на самом деле… На самом деле, когда Нина Артемьевна переезжала, ей не хотелось ничего терять. Вся эта обстановка, люстры, посуда и гарнитуры, все это – память о Юрии Петровиче… даже не столько о нем, сколько о прожитой жизни… Да и мебель хорошая, как теперь такую купишь? А продавать за бесценок… Ну, вы понимаете…
Она махнула рукой.
– Понимаю, – сказал Глухов, рассматривая сервант, набитый хрусталем, фарфоровыми сервизами, какими-то статуэтками, шкатулками, ларчиками и ларцами. Выше, осколком минувшего и позабытого, висела фотография: генерал-лейтенант Макштас, в парадной форме, при регалиях, и Нина Артемьевна – еще не старая, лет, вероятно, пятидесяти; она склонила голову над генеральским плечом и улыбалась. – Понимаю… – повторил Ян Глебович, бросил взгляд на многочисленные ларцы и спросил:
– Вы уверены, что Нина Артемьевна не держала денег в банке? Могли ведь и пропасть после августовского обвала…
Ответил Антон Орлов. Голос его был хрипловатым и напряженным.
– Нина Артемьевна банкам не верила, так что деньги хранились дома, в серванте, вот в этом ящике, где Лена их и нашла… Только не семнадцать тысяч, а семь. А в начале января вся сумма было в сохранности. Мы приезжали к ней на Рождество, она показывала Лене… Она ей иногда показывала, что где лежит… говорила: ты – наследница, должна знать…
Он дернул краешком рта и закурил. На щеках Орловой вспыхнули алые пятна – она, как подметил Глухов, легко приходила в возбуждение.
– Поймите, Ян Глебович, я вам голову не морочу! Ну зачем мне это надо, черт побери? Зачем? Нина Артемьевна дала мне тысячу, и я вам об этом сказала, а могла бы и не говорить, ведь так? Но ведь сказала, сказала!.. И вам, и капитану вашему, бездельнику и растяпе…
– Муж коснулся ладонью ее плеча, и голос Елены сразу стал спокойней и ровнее. – Понимаете, я не капризничаю и не пытаюсь вас обмануть – зачем это мне?.. Я только хочу получить свои деньги… всего-навсего получить то, что мне принадлежит… что мне оставили… мне, Антону и нашим детям, – поправилась она, оглянувшись на мужа. – Давайте так договоримся, Ян Глебович: сумма крупная, и если вы ее найдете и вернете, то мы… мы… – Она запнулась и опустила глаза. – В общем, мы вас тоже не обидим. Понимаете?
Глухов не сразу сообразил, что ему предлагают частный гонорар, наверняка превосходивший в двадцать раз его зарплату. По нынешним суровым временам это не выглядело оскорбительно – скорее наоборот, являлось свидетельством доверия и, в какой-то степени, приязни. Бог велел делиться… Но лишь с достойными людьми, подумал Ян Глебович, скрывая усмешку. Джангиру Суладзе вознаграждения не предлагали.